В глубине души он знал: да.
Так оно и будет.
…Проводив гостя, мамбо повела себя более чем странно. Не обращая внимания на дорожный чемодан у стены, она вышла из хунфора и вскоре вернулась обратно — крепко держа в руках черного петуха со спутанными бечевкой лапами. Отвинтив крышку от бутылки рома «Барбанкур», старуха сделала большой глоток: горло обожгло огнем. Напиток придал ей сил. Держа мел щепотью, мамбо чертила вокруг митана круг за кругом, быстрыми набросками рисуя рыб, птиц, и звезд — между ними органично вплетались туловища змей, с кругляшами крохотных черепов. Подушечки черных пальцев побелели; она кашляла, вдыхая пыльцу от рассыпанной муки. Дорисовав, старуха встала у ярко-красного барабана — верх был обтянут кожей, на ней сохранились чьи-то татуировки. Выдохнула горячий воздух, выбивая дробь сильных ударов: раз за разом, они перешли в мерный рокот, не так давно звучавший у нее в голове. Мамбо раскачивалась под ритм — плавуче, как кобра под дудочку факира, не забывая прикладываться к бутылке с ромом. Змеи на потолке заново ожили, сплетаясь и роняя яд, глаза черепа в цилиндре открылись — они испустили лучи зеленоватого света.
— Саааантериаааааааааааааа, — хрипло пела старуха, вслепую отбивая дробь. Кожа барабана дрожала, упруго поддаваясь ее ладоням.
Она открыла глаза, и зрачков не было видно: только тьма, глубокая и беспросветная — словно на дне океанской впадины. Сжав жесткими пальцами трепещущего петуха, мамбо одним движением откусила ему голову — и сплюнула ее в меловой круг. Черную кожу оросили алые капельки. Ноги птицы дергались, она суматошно хлопала крыльями. Продолжая петь на одной ноте, раскачиваясь из стороны в сторону, старуха быстро ощипывала чушку, размазывая по губам теплую кровь — вкус плавил мозг, не уступая рому. Перья кружились у митана вихрем; сцедив кровь, мамбо ногтями содрала с ощипанного петуха кожу, чушка повисла на крюке в центре столба: барон принимал жертву только тогда, когда она освобождена от оболочки. Женщина упала на пол. Извиваясь и шипя, она поползла по рисункам змей, крутясь в диком танце, стирая линии черепов — старуха ощущала, как в животе разом закопошились десятки лоа. Ром… еще рома и крови… смешать их вместе… ЕЕ ТЕЛО СЖИГАЕТ УЖАСНАЯ ЖАЖДА. Насытившись, она обвила руками митан. Повисшие флаги дрогнули. Один раз. Второй. Третий. Изо рта мамбо потекла кровь. Череп в цилиндре отделился от стены и двинулся к ней… Сухощавый господин с тросточкой, зеленым сиянием из глаз, смертельно бледный — как ему и положено быть…
Ослепленная трансом мамбо не видела: у порога из предрассветной тьмы появились тени. Некоторое время они стояли перед входом, будто не решаясь войти. Наконец первая тень сделала шаг вперед — тихо и медленно качаясь.
…У нее не было головы.
Так же, как и у всех остальных.
(Ровно черезъ годъ, Псковская губернiя)
Отцу Иакинфу ужасно хотелось процитировать Старый Завет. Честное слово, он бы так и сделал — но опасался банальности. «Разверзлись хляби небесные» — это и без него уже сказали все, кому не лень. А что поделаешь — с самого вечера дождь зарядил как из ведра: хлещет, ни один зонт не спасает. Искоса поглядывая на спутницу, монах мысленно клял себя за слабость мыслей. Эх, точно бесы (прости, прости, Господи!) ее к ним в обитель на ночь глядя принесли. Ай-ай, проездом один день, хочет помолиться на могиле. Дело-то, конечно, благое (как и любая молитва), да только Святогорский монастырь — он мужской, и видеть слабый пол братии заказано уставом. Стоит сюда единой ножкой заступить красотке, и пиши пропало: начнутся в кельях разговоры всякие — а там, глядишь, дойдет до видео девок срамных, чьи картинки принес в бесовском смартфоне послушник Петенька… и клялся, подлец, Христовым именем — мол, на дороге у обители нашел! Вот и приходится — будто тать, избегая иночих глаз, под покровом ночи вести девицу к обелиску. Застанут их вместе, то-то будет Содом и Гоморра: слава Создателю, что братия десятый сон видит, да и дождь стеной, гроза… никто не прослышит, как-никак, полночь на дворе. Открыл ворота, чтобы впустить гостью, да так незапертыми их и оставил: нечего засовами греметь лишний раз, шум на всю округу. Пять минут туда, пять минут обратно, помолится, мобилкой склеп сфотографирует — и вся недолга. Сохраняя суровый вид, рослый монах украдкой посматривал на свою спутницу. Одета прилично, без всяких этих мини: черная юбка ниже колен, завернута в фиолетовый плащ, строгие роговые очки — волосы белые, как солома, убраны в пучок. Оххохооооооо… если бы не звонок старого приятеля, с коим не виделись с гимназии, Иакинф в жизни за это бы не взялся. Но отказать другу неудобно, обидится. Монах поднял зонт, охраняя гостью от барабанящих капель. Его ряса безнадежно насквозь промокла.
— Осторожнее, барышня, — сказал он. — Плиты у нас дюже скользкие-с. Намедни сам министр двора, граф Шкуро, приезжал, так конфуз вышел. Стал его сиятельство венок возлагать, да прямо с венком в лужу и навернулся.
— Спасибо, — девушка ответила с нотками хрипотцы: так, словно у нее начиналась ангина. — Со мной такого не случится, батюшка. Я не на каблуках.
О, вот что верно — то верно. Не туфли на ее ногах, а просто танки. Эдакие приспособления, вроде солдатских ботинок на платформе. Лицо землистое, как после долгой бессонницы, но с ярким румянцем — думается, не меньше полфунта коньяку вечером приняла. А уж грудь-то выпирает под плащом… тьфу ты, прости меня, Господи Вседержитель! Нет, неспроста на Афонскую гору женщин не пускают. У каждой в лифчике Сатана засел.